Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Фотоаппарат

Туссен Жан-Филипп

Шрифт:

Я закрыл окно и, прежде чем унести вещи в кухню, слегка прибрался: громкими шлепками выбил диванные подушки, затем брызнул несколько раз в центр журнального столика и проехался по нему губкой. Наконец, собираясь уйти из комнаты с пульверизатором и тазом под мышкой, я бросил взгляд на телевизор и, заметив, что он тоже покрылся пылью, небрежно пустил на него из груши струйку, разбившуюся в верхней части экрана на пузырьки белой шипучей пены, потом, охваченный азартом, в котором детская жажда подольше давить на рычаг смешалась с более тонким символическим удовольствием, связанным с самой природой объекта моих действий, я, не останавливаясь, выпустил из резервуара почти все, что там оставалось: нацелив носик на телевизор, я жал на спуск и убирал палец, жал и убирал, быстро, еще быстрее, туда, сюда, куда придется, пока поверхность экрана не покрылась слоем движущейся жидкой пены, которая начала медленно сползать вниз, увлекая за собой грязь и пыль, образуя волнистые дорожки, которые, казалось, просачиваются изнутри — стаявшие, разложившиеся останки старых передач текли ручьями по стеклу, одни разом пробегали экран, другие, тяжело дотащившись до края, зависали и капали на пол, как нечистоты, как кровь.

День кончился, я одиноко сидел перед выключенным телевизором. Я еще не зажег маленькую галогеновую лампу, и гостиная плавала в мягких оранжевых сумерках летнего вечера. Продолжая смотреть в выключенный телевизор, я, в конце концов, заметил на поверхности стекла отражение той части комнаты, где я сейчас находился. Вся мебель и вещи, видимые как в выгнутом зеркале у Ван Эйка, казалось, сгрудились в центре экрана, сверху поблескивал сломанный ромб окна, возле стен можно было различить плотные темные очертания дивана и журнального столика и, наконец, более резкие, сочные и привычные силуэты галогеновой лампочки и батареи. Себя я узнал в темной массе, застывшей на фоне дивана. К вечеру я подустал и решил посидеть дома. Любой разумный человек на моем месте, воображал

я, немедленно натянул бы пижаму, закутал ноги пледом и устроил себе телесеанс (чистая игра фантазии, не больше) для того, чтобы остаток дня прошел в покое, а назавтра появились силы для работы.

Некоторое время назад я проделал с телевизором один опыт. Известно, что включенный экран высвечивает три миллиона точек разной степени яркости, а сам образ в уме строим уже мы сами, при необходимости дополняя изменчивые конфигурации (что, на первый взгляд, конечно, сложно, но любое исследование зрительской аудитории покажет, что это каждому под силу). В тот вечер, недели две назад я сидел с пультом на диване, босиком, почесывая рукой причинное место (прошли счастливые времена), мирно ел куриную ножку с майонезом и смотрел по второй программе немецкого телевидения выпуск новостей. Затем, чтобы проделать опыт со всей присущей мне аккуратностью, я положил косточку на журнальный столик и, вытерев пальцы маленькой салфеткой, сконцентрировался, напряг зрение и отсчитал на экране примерно двадцать блестящих точек — если быть честным, не видел я ни одной, но раз при этом образ ведущего по-прежнему отпечатывался в мозгу, я сделал вывод, что заметил двадцать точек, восполнил недостающие ряды и нарисовал очкастое лицо Юргена Клауса, который по второй программе немецкого телевидения вел этим вечером выпуск новостей, а потом, в то время, как я наблюдал это серьезное, взволнованное, составленное из трех миллионов точек лицо, которое благодаря шестистам двадцати пяти линиям на кадр и пятидесяти изображениям в секунду все еще вело выпуск новостей, я подумал, что, по правде сказать, этот ведущий в очках — не Юрген Клаус, а Клаус Зибель, я их все как-то путаю, этих ведущих, несмотря на три миллиона разноцветных точек.

Около восьми вечера, сидя в гостиной, я захотел включить телевизор, чтобы посмотреть новости (но ведь не включил же — вот за что я собой восхищаюсь). Сидя по-турецки на диване, я раздумывал, сколько нас, тех, кто сейчас не смотрит телевизор, и, шире, сколько в мире людей, выключивших телевизор навсегда. Статистика на этот счет молчит, так что единственный более-менее верный признак, по которому человек зачисляется в категорию тех, кто не смотрит телевизор, — это отсутствие телеящика в жилище. Кстати, это не абсолютный критерий — он не охватывал людей вроде меня, которые, имея ящик, все равно его не смотрят (учитывая, что с того времени, как я, например, его выключил, прошло не больше суток). Ладно, не стоит усложнять, статистика остается, в общем, прежней. Не так много людей, я думаю, имея телевизор, вчера выключили его навсегда. В целом, судя по тем работам, которые я просмотрел, выходит, что только два-три процента жилищ в Европе не оснащены телевизором. Прибавим пару нетипичных случаев вроде моего, когда у человека имеется телевизор, а он его не смотрит, и получим все ту же ничтожную сумму в три процента европейцев, не зависящих от телевизора. Возможно, стоит уточнить эту слишком уж обнадеживающую цифру, указав, что среди опрошенных были в основном бродяги, бездомные, преступники, заключенные, лежачие больные и сумасшедшие. Ибо отсутствие телевизора в жилье скорее означает отсутствие жилья, чем телевизора.

Я встал с дивана, вышел из гостиной (сколько можно сидеть на одном месте — пора было куда-нибудь сходить) и позвонил Джону Дори.

С Джоном Дори мы познакомились несколько месяцев назад, когда в одной берлинской книжной лавке устроили чтение новейшего немецкого перевода Пруста. Собрание оказалось довольно нудным: некий тип уселся за столик и битый час читал нам Пруста по-немецки (я прилежно и послушно восседал на пластиковом стуле в дальнем конце лавки и не понимал ни слова из речи этого остгота). По окончании чтения, когда присутствующие с облегчением поднимались, один из общих знакомых представил мне Джона Дори, пришедшего в компании длинноногой студентки — Джон знал, чем их купить (он встретился с ней, надо думать, в парке или в другом общественном месте, в библиотеке, например, пару часов назад и сразу потащил на это чтение Пруста с тем же трепещущим энтузиазмом, как если бы вел барышню в номера), и мы поговорили в опустевшей к тому времени лавке. Во время разговора, к которому присоединился и хозяин магазинчика; кто-то захотел узнать, чем я занимаюсь в Берлине, и, благоразумно скрыв свои соображения относительно Карла V и Тициана, чтобы не рисковать книгой, которая может и не написаться, растрать я заранее всю радость, ограничился тем, что туманно заметил, как, в самом деле, забавно, что Пруст, упоминая раза два Тициана в своем романе, называет его то Тициано, то Тициан (похоже, что Пруст тоже споткнулся о мой вопрос).

С Джоном Дори мы потом несколько раз встречались, он третий год — начав в Париже и продолжив здесь, в Берлине — писал докторскую диссертацию по философии, посвященную одному заумному американцу, которого, как уверял я Джона — не раньше, правда, чем наши отношения сделались настолько теплыми, чтобы позволить дружеское ехидство, — не читал никто, даже сам Джон (убеждавший меня в обратном, как всегда скромно улыбаясь). Джон Дори был тессинским швейцарцем из Тичино по матери, канадцем-англофоном по отцу, в его выговоре слышался едва заметный чудной акцент, для моего французского уха он звучал скорее как английский, чем как итальянский, немцу показался бы французским, англичанину — итальянским и так далее. В Берлине он поселился несколько месяцев назад и зарабатывал на жизнь уроками французского и английского во всевозможных частных заведениях. Когда к концу месяца деньги заканчивались, он, чтобы свести концы с концами, брал учеников или помогал в театре декоратору. При случае он делал и переводы — литературные и деловые — и хватался за самую разную работу. С начала лета, например, по вторникам и пятницам во второй половине дня он был психоаналитиком вместо доктора Иоахима фон М., ушедшего в июле в отпуск. Джон мне рассказывал, как это делается. К двум часам он приезжал к дому доктора фон М. и, надев на велосипед замок, поднимался в квартиру, там варил на кухне кофе и поджидал пациентов — они подходили после двух. Когда звонили в дверь, Джон открывал — большинство пациентов знало, что доктора фон М. нет, и, входя, не задавали никаких вопросов. А если приходилось отвечать, Джон поступал так, как советовал доктор фон М.: утвердительно опускал глаза или туманно улыбался. До сих пор все шло прекрасно, пациенты не жаловались. Джон, заложив руки за спину, вел пациента из передней в кабинет. Там пациент без лишних слов ложился на кушетку, а Джон садился на стул и терпеливо ждал, закинув ногу на ногу. Пациенты не заставляли себя упрашивать и начинали говорить, когда с большими паузами, не торопясь, когда сбивчиво, мучительно выдавливая фразы, не шедшие из горла. Их рассказам вторили из угла кабинета большие старинные часы в стиле псевдо-бидермайер, чей длинный маятник невозмутимо отбивал такт. Иногда Джону полагалось коситься в сторону кушетки, закатывать глаза и теребить бахрому шарфа. Джон, разумеется, понимал не все, но это пустяки, объяснял он, и очень помогает в изучении языка: учит воспринимать устную речь. Джон говорил, ему было полезно прислушиваться к мягкому журчанию безупречных немецких фраз. И, кстати, он мог, когда хотел, отвлечься — доктору фон М. не нужны ни отчеты о сеансах, ни записи, ни конспекты, так что Джону не нужен был блокнот, писать в котором ему бы быстро прискучило. В конце сеанса Джон поднимался, чтобы проводить пациента до дверей, где получал, как было договорено, двести марок наличными: зная, что именно символизируют купюры, пациенты смущались, им неловко было передавать деньги вот так, из рук в руки, а Джон без ложного стыда опускал заработок в карман, выйдя на лестничную клетку, прощался, махал вслед рукой, смотрел, как пациент спускается, и думал, что счастливо отделался, затем возвращался и запирал дверь. Потом, насвистывая и засунув руки в карманы, он шел в гостиную, наливал себе виски и, включив телевизор, ложился на кушетку ждать следующего нервнобольного. Меня лично во всей этой истории поражало то, что на вид сам Джон был типичным пациентом: тревожный, умный взгляд, по временам горящий хитрым огоньком, сомнительная полуулыбка, длинные черные волосы — он их носил распущенными или собранными в хвостик, — больными же по большей части были ухоженные, хорошо одетые господа, с приличной внешностью, не слишком выразительные, чуть скучноватые — так, чаще всего, выглядят сами психоаналитики, — с приглаженными шевелюрами, расчесанными бородами, в галстуках и бабочках, с непременной маленькой деталью, подчеркивающей индивидуальность, какой-нибудь экстравагантной трубкой или перстнем, украшенным бриллиантом или цирконием. Я знаю, о чем говорю, потому что сам видел кое-кого из них в одну из пятниц, когда изображал психоаналитика вместо Джона, который не смог освободиться вовремя и попросил меня сбегать его заменить.

Мой звонок застал Джона дома. Он был не слишком занят (он читал: Джон всегда читал), и я назначил ему свидание в девять в Кафе Эйнштейн. Прежде, чем идти, я принял душ и вымыл голову (если быть точным, радостно взлохматил свой утиный пух). Потом, не одеваясь, смазал плечи кремом Биафин — молочно-белым, увлажняющим, смягчающим, идеальным при ожогах средством, которое оставила Делон. Я сжал тюбик, выдавил каплю, да, маленькую каплю, размером с горошину и круговым движением втер ее в красную, вздувшуюся кожу плеч, заставляя проникнуть глубже в эпидермис, затем осторожно надел рубашку. Я, в общем, неплохо справился; собственно говоря, и свечку в случае чего я тоже, наверное, себе

поставлю. Но не будем из пустяка делать трагедию — я только обгорел. Я вышел за порог, проверил ключ и деньги (вот беспокойная натура) и, погрузившись в размышления, зашагал вниз по лестнице. На мне был летний пиджак, а сандалии, которые обычно носил на босу ногу, я дополнил парой белых носков, придав костюму местный колорит. Я стал теперь настоящим берлинцем. Если не брать в расчет акцент, конечно. Впрочем, меня никто не тянул за язык. Молчаливый берлинец — вот, кто я. На Арнхаймплац я сел в двухэтажный автобус и, предъявив водителю проездной, поднялся по лесенке, чтобы занять место на первом ряду империала. Поставив ноги на подоконник, я одиноко сидел в двухэтажном автобусе и наблюдал, как угасают над городом последние розоватые отблески вечерней зари. Автобус только что пересек железнодорожный мост на станции Халензее, и я пустился в путешествие по улицам Берлина, размышляя о будущей книге: в моих мыслях не было ясности и определенности, не касаясь подробностей, они бродили, скакали, мчались, парили, уносились вдаль, словно собираясь когда-нибудь после соединиться в неколебимом мраморе некоего идеального завершенного труда. Мечты, мечты.

Кафе Эйнштейн — снаружи оно выглядело точно как респектабельный буржуазный особняк с решеткой и крыльцом — в начале века было резиденцией одной великой актрисы немого кино (имя умолчу в память о ее таланте), а после войны сделалось известным кафе в венском стиле, в чьем антураже, да и в посетителях просматривались черты не столь германские, сколько сенжерменские. Это было приятное спокойное местечко, куда я с удовольствием заходил выпить стаканчик, на столике у входа лежали газеты на разных языках, их, защищая от воров, вставляли в длинные палки светлого дерева, которые, действительно, было трудно стащить. Когда в тот вечер я открыл дверь в зал, он был почти пустым и тихим; два-три посетителя, сидевших на диванах с чашкой кофе или стаканом вина, оторвались от газет и с вялым и брюзгливым любопытством смотрели поверх полукруглых очков, кто там пришел. Это был я, ребята. Я прошел, руки в брюки, по залу, где Джона явно не было, до двери в сад и стал спускаться по ступенькам. В саду при свете рефлекторов и фонарей человек пятьдесят наслаждалось особой мягкостью сегодняшнего вечера. Три или четыре проворных официанта с подносами в руках сновали между столиками, торопливо спускались и поднимались по лестнице в черных жилетах и белых фартуках, скрывавших ноги. Одни бежали навстречу друг другу по ступенькам, другие останавливались у столиков, раскрыв большой кожаный бумажник и собираясь дать сдачу. Джон — его столик стоял отдельно от других — читал, склонив над книгой лицо, сияющее легкой счастливой улыбкой. Он был в черной рубашке и с хвостом, что, в общем-то, меня порадовало: не придется весь ужин любоваться черной гривой, чья пышность подчеркивала скромность моего утиного пушка. Увидев, что я пришел, он закрыл книгу, мы пожали друг другу руки над столом, и пока я занимал место напротив, начали болтать о том-о сем. Я раскрыл меню и, вытянув ноги под столом, погрузив носки в гравий, отдался задумчивому созерцанию, не торопясь выбрать блюдо, продлевая чудное ощущение, сравнимое, пожалуй, с чувствами холостяка, перед которым открыты все возможности, а любые неожиданности вероятны. Выбрав Tafelspitz (на него так легко решиться), закрыв меню и положив его перед собой на столик, я оглянулся посмотреть, кто здесь сегодня: рядом с нами ужинали несколько молчаливых парочек; большая компания испанцев, одетых, как всегда, с той элегантностью, которую сегодня сохранили разве что в Италии, — сквозь гул до нас долетали обрывки энергичных фраз; чуть дальше, у крыльца в обществе загорелых молодых блондинок в черных платьях на бретельках сидели кружком несколько молодых людей, попивавших кофе и покуривавших сигары. Джон взял бордо, заказанное в ожидании меня, и хотел мне налить. Нет, я не пью, сказал я, прикрывая бокал рукой. Джон недоуменно на меня смотрел — бутылка зависла над бокалом, — я объяснил, что никогда не пью, когда работаю (ну надо же, тебе нельзя много работать, сказал он).

Нам принесли Tafelspitz — тонкие ломти говядины, отваренные в овощном бульоне, и два вида соусов — один подслащенный, с хреном, другой с кервелем — в маленьких серебряных посудинах, и слегка обжаренный картофель. Сначала я взял соус с хреном, а Джон с кервелем, потом мы обменялись соусниками, я взял бутылку и плеснул себе бордо (сказать по правде, мне сегодня едва ли удастся поработать). Поставив вино на место, я сказал, что перестал смотреть телевизор. Тут же Джон, который только-только приступил к Tafelspitz, резко наклонился к столу и, чтобы кусок не выпал на тарелку, быстро поднес пальцы ко рту, виной тому были не столько мои слова, сколько картофель, обжегший ему рот. Он взял из корзинки хлеб и, отломив кусок мякиша, наложил легким деликатным движением пальцев на губу, чтобы утишить жар. Давно? спросил он и, потрогав губу пальцем, поднес его к глазам с подозрительным и недоверчивым интересом (хотел бы я знать, что он рассчитывал увидеть). Вчера, сказал я, вчера вечером. Мне было довольно любопытно послушать, что он скажет. Ни слова не говоря, Джон потянулся за бутылкой и стал задумчиво наполнять мой бокал (когда он кончил, я изобразил неуверенное и туманное движение отказа), потом долил себе и отставил вино. Взял нож, отрезал кусок Tafelspitz и, полив соусом с кервелем, осторожно положил на язык. Я тоже месяца три не смотрел, сказал он. Все, кому я объявлял сегодня, что не смотрю телевизор — будь то Делон днем или Джон сейчас, — говорили мне, что тоже его не смотрят. Почти или совсем. Собственно, телевизор никто никогда и не смотрел (кроме меня).

Кстати, у Джона дома телевизора, действительно, не было. Но он все равно (рассказал он мне за ужином) читал в газете программу на неделю и смотрел особо интересные передачи, одалживая на вечер телевизор. Он, между прочим, установил, что люди довольно неохотно дают взаймы телевизоры; книги — пожалуйста, сколько угодно; берите, если нужно, диски, видеокассеты, одежду, все, только не телевизор. Телевизор — священная вещь, и всякий раз, как приходилось его просить, рассказывал мне, улыбаясь, Джон, на лицах хозяев обозначалась тоска, а когда Джон выносил из гостиной антенну и экран, дети со слезами на глазах искали утешения под крылом отца, который и сам не спускал печальных глаз с занятого проводами Джона, а потом, уныло опустив голову, провожал его до двери и наблюдал, как, медленно ступая под тяжестью телевизора, тот выходил на лестничную клетку, спускался, оборачивался поблагодарить и обещал вернуть сразу, как закончится передача. Во дворе Джон ненадолго ставил аппарат на землю, отдыхая перед путешествием с телевизором в руках, если же друзья, у которых он взял телевизор, жили далеко, Джон осторожно грузил его в прицепчик, приделанный к велосипеду. Он закреплял телевизор целой системой веревок и узлов, садился на велосипед и, медленно крутя педали, уезжал по велосипедной дорожке или по краю улицы; большой телевизор, обернутый для безопасности в старые тряпки и газеты, ехал позади, так что прохожие, увидев эту колымагу и не зная Джона, могли принять его за старьевщика, тогда как он, в действительности, был обыкновенным телезрителем.

Мы оба, Джон и я, покинули Кафе Эйнштейн немного навеселе. Джон только что уехал (я смотрел, как он садится на велосипед и растворяется в ночи), и я остался ждать такси на Курфюрстенштрассе в одиночестве. На противоположной стороне улицы под фонарем стояла амазонка в корсете, под тонкой сеткой шелковых чулок виднелись голые бедра и ляжки. Я постарался принять вид человека занятого, но, продолжая высматривать такси, время от времени поглядывал на эту полуголую девицу, стоявшую напротив меня и чего-то ждавшую в ночи, причем, хотя вино и ударяло немного в голову, особого физического влечения я не испытывал: не то, чтобы она казалась безобразной, не в этом дело, ее вообще нельзя было оценивать с позиций красоты. Безликое, безличностное воплощение своей профессии, вот кто она такая, просто тело, затянутое в корсет и вставленное в безнадежно холодную курточку красной кожи: волнующие и приевшиеся эротические ухищрения. Будь она чуть потолще, думал я, и оденься в обычную прозрачную ночную рубашку, не поручусь, что заострившаяся от вина стрелка либидо не потащила бы меня к ней на другую сторону, что я не перешел бы улицу и не предложил бы ей денег, чтобы минутку потереться об нее, потискать грудь, задрав рубашку, пощупать бедра и между ног. Теперь же я прилежно ждал такси. Какая пропасть, право, разверзается иногда между простым такси и сексуальными фантазиями, приходящими на ум, пока его ждешь. Бедра и между ног, черт побери! Неясно, кстати, почему бедра (между ног, это я понимал). Девица продолжала разгуливать передо мной, жуя жевачку: разворачивалась и возвращалась, помахивая сумочкой, болтавшейся на длинной позолоченной цепочке, этаким ридикюльчиком, в котором и умещались-то, наверное, только пудреница, пара жевачек да презерватив. У нее было довольно времени, чтобы изучить мои наигранно благопристойные повадки и фашистские носки с сандалиями, в конце концов, она кивнула и послала улыбочку с одного тротуара на другой. Поскольку я не ответил (при чем здесь я — я жду такси), она пожала плечами и пошла прочь, старательно вихляя симметричным задиком, чтобы я мог оценить все, что уплывало из-под носа. Ей пришлось почти сразу прервать представление, потому что на улице затормозила машина — виляя бедрами, девица вернулась обратно, подошла к дверце, согнулась пополам, чтобы засунуть в окошко, пришедшееся на уровне ее длиннейших сетчатых ног, верхнюю часть туловища и, не вынимая жевачки, принялась болтать с водителем. Дожидаясь такси и исподтишка наблюдая за этими двумя птичками, я пытался угадать, что так долго они рассказывают друг другу в темноте (получи я ответ на свой вопрос, думал я, я был бы разочарован, лучше было по-прежнему воображать непристойности, не опасаясь, что мерзкая реальность преуменьшит их похабство). Наконец, продолжая переговоры, она залезла в машину и решительно хлопнула дверцей. Машина медленно двинулась прочь, и я некоторое время провожал глазами ее сигнальные огни, растворявшиеся в ночи. Я все еще тщетно дожидался такси на Курфюрстенштрассе, с легкой грустью размышляя об уехавшей девице, о том, что она станет делать сегодня вечером и что делала днем. Ибо чем заняться проститутке между клиентами, если не телевизором?

Поделиться с друзьями: