Фотоаппарат
Шрифт:
Вот уже три недели, как я пытался сесть за работу. В тот первый день, когда при свете великолепной зари я вошел в кабинет и включил питание компьютера, меня немедленно сбил с толку маленький, но довольно сложный вопрос, и хотя надо было одолеть его за час, повинуясь естественной для начала работы горячке, я решил разобраться подробно, вникнуть во все за и против, застрял, наконец, и не сумел ни начать, ни, тем более, продолжить работу. Имя художника — вот что так меня занимало; как называть того, кому я посвящаю исследование: Тициан, Вечелли, Вечеллио, Тициано Вечеллио, Тициан Вечелли, Тициан Вечеллио? Разумеется, по сравнению с теми глубинами, до которых я собирался дойти, повествуя о взаимоотношениях искусства и политической власти в Италии в XVI веке, мой вопрос мог показаться пустячным, но мне думалось, что, даже если отбросить мотивы более высокие, простое желание правильно назвать героя, о котором решил писать, уже достойно уважения. Коротко, суть вопроса, каким он представился мне тем утром, сводилась к следующему: я заметил, что авторы трех десятков книг, которые я прочел или пролистал, готовясь к работе, давали разные имена Тициану Вечеллио или Вечелли (даже фамилия не была точно установлена и оканчивалась где на «и», а где на «о»); исследователи поделились на два лагеря, одни — большинство — такие, как В. Бах или Бабелон, например, звали его Тициан, но другие — Альфред Мюссе, часть французских переводчиков Эрвина Пановски — предпочитали вставлять на конце гласную, называя его, словно в южной деревушке, Тициано.
Я вышел из-за стола и перешел в другой конец комнаты, чтобы спокойно подумать. Пиджак
Я сидел в кабинете, смотрел на включенный компьютер и мысленно говорил себе, что, наверное, у меня пропало желание заниматься этим исследованием — вот, в чем вся беда. Прошло три или, возможно, четыре года с той поры, когда портрет Карла V работы Амбергера, выставленный в музее Далема, совершенно неожиданно так поразил меня, что, навещая родителей в Брюсселе, я сказал, что пишу научный труд, потом поделился замыслами с Делон, потом описал свои планы товарищам по работе Д. и Т., не поленился даже сделать набросок содержания будущей книги на паре страниц — впоследствии они превратились в заявку на получение стипендии (ради которой я их уточнил и слегка онемечил). В Германии я тоже всегда был готов говорить о работе, поэтому если на приеме или на вернисаже какой-нибудь симпатичный немецкий юноша на неуверенном, но старальном французском хотел узнать, чем я занимаюсь в Берлине, он получал исчерпывающий ответ, начинавшийся похвалами немецкой щедрости, благодаря которой у меня теперь туго набита мошна (словечко имело в виду стипендию и мошонку, и я втихаря веселился), за которыми следовал пересказ моего проекта: я подробно его разбирал, выделяя то новое, необычное и волнующее, что в нем было. Я ловил себя даже на том, что по собственной инициативе принимался описывать книгу гостям за обедом или за званым ужином, в последнее время это случалось несколько раз, и я неизменно входил в такой раж, что, наверное, стоило задуматься, кого — этих несчастных, которые подвернулись мне под руку, или себя самого я хотел убедить в ценности моих мыслей. Видимо, снова обнаруживал себя закон, который в общих чертах уже был мне ясен, хотя до сих пор не сформулирован, он гласил: шансы успешно исполнить задуманное обратно пропорциональны времени, затраченному на предварительную болтовню. По той простой причине, что когда до начала работы человек растранжирил восторги, творчество не принесет ничего, кроме уныния, несвободы, напряжения сил.
Закинув ногу на ногу, я сидел в своем режиссерском кресле, и тогда-то мне и пришла в голову мысль о том, как гибельно бывает для произведения искусства это нехитрое, но опасное перемещение радости. Скоро рассуждения привели меня к телевизору, ведь и он в ответе за то, что современный человек — политический деятель, продюсер, писатель — по-видимому, больше обсуждает свои поступки, чем действует. Телевидению удалось бы особенно повредить искусству, создай кто-нибудь передачу, где художник раскрывал свои ближайшие планы. Оставив побоку все созданное прежде, внимание сосредоточится на будущем, и мастера — сначала только великие, потом все прочие — заранее насладятся произведением, воплощать которое им уже не понадобится, творчество станет излишним. Художник, кстати, намного живее и убедительнее изобразит работу, к которой еще не приступил, энергию для которой хранит нетронутой, чем завершенный труд, — его не оторвешь от сердца, боишься испортить, хочется защитить, сберечь, и разговор о нем отличается сдержанностью, а не лихостью.
Я выключил компьютер; немолчное электрическое бормотание сразу оборвалось, словно обессилело. Я бросил взгляд на улицу. Стояла прекрасная погода, и я решил пройтись. На мне были полотняные брюки, белая рубашка с коротким рукавом, сандалии — я их носил на босу ногу, — украшенные тряпочным шнурком, который вился по кожаной поверхности, то забегая в дырочку, то выныривая. Попав на Арнхаймплатц — это недалеко от дома, — я пошел вдоль низкой живой изгороди, за которой в окружении магазинчиков, по большей части закрытых на лето, прачечной, веломастерской и парикмахерской расположилась пустынная автостоянка. Чуть дальше, на пятачке, огороженном балюстрадой из искусственного мрамора, устроил выставку магазин садовых аксессуаров: полный набор псевдоантичных скульптур, пастушки, гипсовые Праксители, вываленные на подстриженную траву вперемешку с круглыми фонтанчиками и бездарными барельефами. Я зашел в магазин канцтоваров, куда заходил всегда, побродил между полок, снял со стенда газету, положил на прилавок перед кассой. И салфетки, пожалуйста, сказал я с лучшим своим немецким произношением. Что? спросила кассирша. Салфетки, сказал я. Я стоял перед ней, вежливо улыбаясь и испытывая то довольно унизительное чувство, какое бывает у человека, посредственно знающего язык. У вас, может быть, нет салфеток? сказал я с ехидством, иногда мне присущим. Нет, сказала она. А вот это что? спросил я любезно (зачем ее обижать) и дотронулся до пачки бумажных носовых платков. Это бумажные носовые платки, сказала она. Ладно, хорошо, тогда их, сказал я, бумажные носовые платки. Сколько с меня? спросил я с лучшим своим немецким произношением. Она, видимо, принимала меня за туриста — из-за соломенной шляпы, надо думать. Простите, что вы сказали? спросила она. Она помахала рукой, чтобы я подождал, нацарапала на бумаге «две марки тридцать пять» и придвинула ко мне с видом ангела, чье терпение почти истощилось. Я заплатил и вышел на улицу (Taschentusch — бумажные носовые платки, Handtusch — салфетки, какой деликатый язык!).
Дорогу я перешел в несколько приемов, сжимая газету в руке, повесив на руку пиджак, — на улице оказалось невыносимо жарко. В первый раз я сумел сделать шаг за ленту пепельного асфальта велосипедной дорожки и тотчас отпрыгнул назад от машины, чей донельзя — и вполне справедливо — рассерженный водитель полагал, что спасет мою жизнь, если, не тормозя, загудит еще громче. Во второй раз три вовремя сделанных оленьих прыжка перенесли меня на бетонную разделительную полосу, посредине скоростной магистрали, опутывающей северный Берлин сложной сетью дорог — именно здесь замыкается внутреннее кольцо, по которому можно доехать до аэропорта Тегель на севере и одновременно до кварталов Штеглиц на юге, также до Залендорфа и трасс, ведущих на запад, к Франкфурту или Кельну, равно, как на восток, в направлении Дрездена и, по-моему, Польши, но я не уверен, спросите еще у кого-нибудь. Так, указывая рукой в сторону Функтурма, говорил я двум мужчинам, сидевшим в маленькой побитой машине небесно-голубого цвета, которая минуту назад затормозила у моей разделительной полосы, они же, наклонившись к окошку, таращили на меня глаза (наверное, не понимали по-немецки). Перед третьей попыткой, провожая глазами автомобильчик, кативший навстречу
польской границе и своей печальной судьбе, я еще постоял, чтобы переждать, пока схлынет грохочущий поток: перед каждой волной бывала короткая передышка, небольшая пауза, и пешеход — скажем, я — мог бы ею воспользоваться, не плетись всякий раз по дороге запоздалая машина, например, притормозившая полицейская, с выключенной мигалкой — я чувствовал на себе взгляд двух пар настороженных глаз, внимательно изучавших мужика посреди автомагистрали: способен ли этот тип в соломенной шляпе нарушить общественное спокойствие? Наконец, путь был свободен; попав на другую сторону, я перескочил низкий бортик, сделал несколько шагов вдоль чахлых кустов и очутился у главного входа в парк Халензее.На подстриженных лужайках парка Халензее, спускавшихся мягкими уступами к озеру, человек триста-четыреста, в большинстве своем голых, сидели по-турецки или лежали на солнышке, повязав головы платками, развернув перед носом газету, жуя помидоры, загорали на разноцветных полотняных стульчиках, на шезлонгах, у ног стояли переносные холодильники. Везде валялись велосипеды; их хозяева растянулись поблизости: на спине — член свисает набок, — или на животе, голова в красной кепке, пальцы медленно переворачивают страницы книги. Многие плавали в озере или, как в банях, беседовали у воды, обвязав полотенце вокруг пояса — возле их ног плескались купальщицы с мокрыми волосами, другие прохаживались, третьи бегали, огибая детей, поднимающих брызги и бросающих друг в друга ил. Часть лужайки занимали одетые люди и те, кто снял только рубаху, они кучками или по одиночке парились в духоте; эти юные турки, важные, как на тайном совете, окружали несуществующие костры, разбросав вокруг тяжелые куртки, кожаные штаны, гнутые пивные банки, переговаривались, оглядываясь в поисках юных женских тел с белыми бедрами, блестящими от крема, открытыми лучам и взглядам из-под солнечных очков. Шустрые псы принюхивались на лужайках к экскрементам, вскрытым консервным банкам или половым органам какого-нибудь старичка — он вскакивал, с отвращением махал газетой, преследовал нахала, зрители вытягивали шеи или привставали, улыбаясь соседям, обсуждали происшествие. В тени, там, где склон был ухабистым, панкша лет этак тридцати пяти с зеленым гребнем на голове, в потрепанной черной кожаной куртке приподнялась на локте, с отвращением разглядывая сограждан и жуя травинку. Перед ней по пешеходной дорожке, петлявшей вокруг озера под сенью высоких крон, мамашки прогуливали младенцев в колясках, таща за собой собак, детские велосипедики, папашек со счастливыми чадами на плечах, а одинокие велосипедисты в касках, прокладывая путь, то и дело натыкались на препятствия: маленького ребенка, преследующего мяч, или непредсказуемое инвалидное кресло, из-за которого велосипедист со скрежетом тормозил, хватался за плечо прохожего и опять с силой жал на педали, увозя с собой оскорбления, ответом на которые был его поднятый к небесам средний палец.
Я устроился на краю лужайки, метрах в двух от мудрой, как икона, юной азиатки в белой рубахе. В руке у нее была тетрадь, копну черных волос придерживала белая лента, девушка замерла, подняв карандаш, словно решила впитать в себя прелесть окрестных пейзажей, остановив взгляд на деревьях, на птицах в листве — так готовятся писать элегию; ее ноги робко выглядывали из-под синей плиссированной юбки. Напротив, под кроной высокого дуба, семейная пара играла в пинг-понг на каменном столе с намертво прикрепленной металлической сеткой. На играющих были надеты носки с кроссовками, и больше ничего, ни белья, ни футболки, что совсем не мешало им на редкость упорно и самозабвенно набирать очки, отпрыгивать, выгибая назад верхнюю часть туловища, чтобы после, решительно и неотвратимо, взмахнуть перетянутой резиновым браслетом рукой, послать шарик, податься к столу, навалиться на край и изо всех сил погасить с жутким воплем усилия и восторга. Жена (она сейчас подавала — я бы с такой играть не рискнул) — напряженная, потная, загорелая, сплошной мускул, мышцы ягодиц и те в движении, — коварно крутила мячи и, подпрыгивая, гасила; получая очко, она непременно вскидывала вверх кулак. Она пошла собирать шарики, раскатившиеся по лужайке, и я прилежно склонил на бок голову, чтобы лучше видеть скромную резную щелку, обозначавшуюся, когда она нагибалась (в целом, следить за партией было довольно забавно).
Я положил пиджак и газету на землю и был занят пуговицами на своей белой хлопчатобумажной рубашке, одна за другой я расстегивал их на груди, — стало настолько жарко, что я позволил себе отойти от правил ношения городского костюма. Обнажив таким образом грудь, но не снимая ботинок и шляпы, я лениво взялся за газету. Я сидел на лужайке, поджав ноги, и просматривал заметки, сначала одну, не особенно интересную, о завершившейся накануне гонке Тур де Франс, потом, неторопливо разгладив большие шуршащие листы, прочел еще несколько статей из культурной жизни, рецензию на какой-то концерт, после чего перешел к телепрограмме. Я обратил внимание на то, что медленно, исподтишка, коварно, но неизбежно пространство, отдаваемое для программы телепередач, расширяется. Лет десять назад газеты оставляли им страничку, последнюю, реже предпоследнюю, потом программа захватила две страницы, просочилась на три, четыре, иногда на всю тетрадку. Весьма возможно, что в будущем телепрограммы, загнанные пока в конец газет, продвинутся вперед, в начало, займут потом все место и оставят здоровой части выпуска узкий столбец, единственное пространство, где будут обсуждаться события в мире.
Я сложил газету и улегся голой спиной на траву. Солнце припекало опущенные веки, лицо, грудь; ткань брюк нагрелась и под ней горели ляжки, в конце концов я зацепил большими пальцами ног задник ботинка и стянул сначала один, потом другой. Ляжки горели; я, не садясь, расстегнул брюки, выгнулся, брюки сползли, и я их положил на траву. Без единой мысли в голове я лежал в трусах минут десять, потом сел — жара усиливалась. Пинг-понг под деревом закончился, женщина теперь сидела на каменной скамейке и снимала носки, чтобы ступни дышали (вид у нее был довольный, муж, кажется, ушел искать одежду). Я встал. Кроме шляпы, на мне были трусы, обычные, достаточно просторные, без карманов, типичные американские трусы, которые при случае сходят за плавки — на этот счет беспокоиться не приходилось, наряд мой был вполне пристойным. Я снял трусы. Я чувствовал, как по вискам стекают капли пота. Я не шевелился. Прохладней не стало, мало что изменилось. Оса пожужжала у меня перед лицом и улетела. Хотелось смазать кремом плечи и верхнюю часть груди, где покраснела кожа. Японка, сидевшая неподалеку, скрестив ноги, теперь что-то писала. Она подняла затуманенные мыслью глаза, задумчиво задержала взгляд на моем паху и принялась за следующую фразу. Вполне возможно, девушка занималась естествознанием. Я кинул на траву скомканную тряпку, в которую превратились мои трусы, снял шляпу и аккуратно присоединил ее к другим вещам. Потом, нагишом, отправился к озеру.
Я медленно и неуверенно шел по лужайке, не зная, какой принять вид: то ли бодро размахивать руками, что было бы неестественно и только подчеркнуло бы нелепость моей походки, то ли двигаться более благородно, сдержанно, подняв голову, отчего на лице должна появиться твердая и суровая морщина (на самом деле, погружая босые ноги в теплую траву, я веселился, как дитя). Время от времени я уклонялся от прямой, огибая подстилку, где играли в карты, или делал лишние метры в сторону, чтобы не потревожить какое-нибудь жирное тело на надувном матрасе, или же, напрягая зрение и ступая с осторожностью, проходил вдоль символической границы несуществующей спортивной площадки, помеченной по углам скомканными свитерами, внутри которой несколько парней весело кидали мяч. Не доходя до пешеходной дорожки, я замедлил шаг — теперь, чтобы попасть на пляжик, где люди купались, надо было пройти по открытому пространству и пересечь дорожку на глазах у гуляющих, в основном одетых: дам в шляпах и элегантных господ, неторопливо прохаживавшихся вокруг озера с шарфом на шее и газетой в руке, обменивавшихся рассудительными замечаниями, останавливавшихся друг против друга, чтобы собраться с мыслями, и выдвигавших затем новые доводы в подтверждение своей правоты, чью вескость подчеркивали округлые взмахи руки. Честно говоря, я их видел давно, но теперь деваться было некуда: разворачиваться поздно, отступать на лужайку невозможно — один из надвигавшейся пары уже приветливо махал мне. Как поживаете, дорогой друг? бархатным голосом проговорил, приближаясь, Хайнц Хайнрих Мешелиус.