Фотоаппарат
Шрифт:
В последнее время по вечерам мною часто овладевало некое подобие опьянения: я включал телевизор и смотрел все подряд, не отрываясь, следил за сменой кадров, мерцанием, подергиванием на экране. Я не ощущал тогда, что во мне зреет перемена, хотя задним числом стало понятно, что это временное помешательство было предвестником моего грядущего решения, словно отлучение от телевизора должно неизбежно пройти через фазу обжорства и пресыщения. Впрочем, в то время я думать об этом не думал, а преспокойно глядел на экран, цепляя глазами картинки — от них по лицу бежали тени, — которые разворачивал передо мной и перед всем человечеством некий телеканал, чьи сигналы вплетались в ковер волн, окутывающий мир. Я остервенело смотрел передачу за передачей, меняя программы, чувствуя, что тупею, и не находя сил выпустить из руки пульт, вырваться на волю; в поисках минутного, дурного наслаждения я словно сползал по бесконечной спирали — еще ниже, пусть еще гаже, еще печальнее.
Отовсюду выскакивали невразумительные картинки, без конца и начала, без заголовка, без титров, грубые, странные, шумные, яркие, злые, игривые, безобразные, выхваченные из разных программ, одна на другую похожие; американские сериалы, клипы, английские песенки, телевикторины, документальные фильмы, куски из фильмов художественных, обрывки, отрывки, музыка, оживление в зале, публика хлопает в такт, важные господа за столом, дебаты, цирк, акробаты, телевикторина, неуверенный счастливый смех, объятия, слезы, выиграли машину в прямом эфире, губы трясутся от наплыва чувств, документальные фильмы, вторая мировая война, похоронные марши; колонны немцев, бредущих по обочине; освобождение концентрационных лагерей, горы костей на земле, на всех языках, больше тридцати двух программ, по-немецки, чаще всего по-немецки, везде взрывы, насилие, трупы на улицах, новости, наводнения, футбол, телевикторины, ведущие с фишками, рулетка под потолком
Включенный телевизор имеет свойство искусственно нас возбуждать. Он непрерывно шлет мозгу послания, заставляет напрягать слух и зрение, раздражает, велит быть начеку. Но едва мозг, проснувшись, начнет шевелиться и размышлять, как телевизор спешит к новой теме, будоражит новыми сигналами, и в конце концов мозги устают трудиться без цели, усваивают печальный урок и, не утомляясь ненужной работой, принимаются попросту шататься от одной картинки к другой. Телевизор так настойчиво требует внимания и так скупо вознаграждает наши усилия, что в его присутствии голова обыкновенно пуста. От раза к разу мозг привыкает бездействовать перед экраном, а если вдруг появится какая-то мысль, телевизор не даст ей угнаться за вечно меняющимся изображением, не разрешит проникнуть в сущность предмета, исключив всякую возможность общения между собой и нами.
В начале недели, в то время, когда я собирался приступить к сочинению о Тициане Вечеллио и Карле V, в дверь позвонили соседи с верхнего этажа, Уве и Инге Дрешер (Ги и Люси Перрейр, если перевести на французский), которые отправлялись в отпуск и накануне отъезда хотели заручиться моим согласием поливать их цветы. Признаюсь, я растерялся. Следовало уточнить подробности и получить указания, а потому мне предложено было в тот же день зайти на чашку кофе. После обеда я поднялся наверх; меня угрюмо приветствовали и молча посадили за круглый стол, на котором стояли несколько грязных тарелок и эмалированная голубая кастрюля, полная слипшихся макарон, холодных и чуть заветренных. Уве Дрешер (Ги) пошел на кухню и через минуту вернулся с кипятком, из которого приготовил для всех напиток — две ложки растворимого кофе на чашку горячей воды, — после чего перечислил мои обязанности, объяснил сколько раз поливать, в каком объеме, как должна течь вода и какая вода, а чтобы все окончательно стало ясно, достал из кармана заранее приготовленный сложенный вчетверо лист бумаги и небрежно придвинул его ко мне, я развернул его и, рассеянно постукивая пальцами по столу, проглядел. Это была небольшая памятка, где в общем виде излагались условия поливки. Я молча убрал бумажку в карман. Уве довольно улыбнулся, отпил кофе и предложил осмотреть цветы. Мы медленно двигались по квартире, шествие возглавлял Уве, очень высокий, в очках, он таинственно улыбался и позвякивал в кармане мелочью (собирался, наверное, дать мне чаевые), Инге шла рядом со мной, на ней было короткое узкое платье — типичная дама, принимающая гостей, она останавливалась перед горшком, называла мне имя растения, а ему по-немецки рассказывала, что этим летом оно остается со мной (сколько на свете чудес: цветы, которые говорят по-немецки!). Я не очень общительный человек, так что этим растениям пришлось удовольствоваться самым простым изъявлением чувств: я приветствовал их взглядом — чашку с кофе я крепко сжимал в руке. Мы дошли до кабинета, он почти не отличался от моего, расположенного этажом ниже, здесь тоже оказалась застекленная дверь, и Уве предложил ненадолго выйти на балкон. Снаружи было прохладно и ветрено, я стоял, облокотясь о перила, и думал о своих делах. До меня доносились ботанические объяснения Уве (я рассеянно посыпал прохожих крупинками гравия), временами мой взгляд пробегал по очень черному и очень жирному компосту, с которым меня знакомили, — Уве восторженно тыкал пальцем в ящик, где, если присмотреться, можно было и впрямь увидеть маргаритки. Уве с нежностью человека сведущего, трогал каждый росток, и я медленно и печально склонял голову, задумчиво опуская глаза на компост. Мы вернулись в кабинет, и пока я рассматривал папки, разложенные на столе возле принтера, Уве рассказывал о своем замечательном фикусе с темными плотными листьями — он невозмутимо, словно какой-нибудь старый китаец, молчал и с каминной полки вполуха прислушивался к словам Уве, советовавшего не забывать, что фикусы предпочитают обильной поливке легкий душ (как и пристало, по-моему, старым китайцам). Там же, в кабинете, прямо на полу расположилась бегония с очень хрупким стеблем, и Инге, приняв эстафету от мужа, просила меня постараться недели через две, начиная с сегодняшнего дня, выровнять почву в горшке, попросту соскрести сухую землю и насыпать рыхлую смесь, она лежит в пятилитровом пакете в стенном шкафу возле входа, но запоминать мне не надо, в памятке все записано. Кроме того, Инге была бы безмерно благодарна, добавила она, по-дружески беря меня под локоть, если бы я любезно согласился после выравнивания почвы проделать в вересковой земле несколько отверстий бамбуковой палочкой, чтобы воздух мог проходить к корням. Я сказал, да, к корням, понятно, воздух, дырки (пусть она не беспокоится), и Инге легонько, но пылко сжала мне сгиб руки в знак будущей благодарности. В коридоре я задержался перед картиной, висевшей у входной двери — Дрешеры ждали у двери в спальню, — крепко сжимая в руке чашку, я силился понять, что именно изобразил художник, впрочем, скоро оставил это занятие, нагнал Дрешеров, первым перешагнул порог и, неуверенно пройдя пару шагов — пришлось отодвигать плющ, свешивавшийся из плетеного кашпо, — остановился в центре комнаты, косясь на большую двуспальную кровать Дрешеров, на которую я собирался сесть. Сидя на кровати Дрешеров, я не торопясь помешал ложечкой в чашке, вынул ложечку, насухо облизал. Сосредоточенно обвел комнату взглядом, запрокинул голову, чтобы увидеть плющ. Отпил глоток, вернул чашку на блюдце. Жизнь идет, что и говорить. Дрешеры постояли передо мной — им неловко было принимать в спальне постороннего — и тоже сели: Уве — на край стола, одна его рука, продолжала небрежно покоиться в кармане брюк, другая, левая, нервно мяла лист гортензии; Инге села на кровать, она все время слегка обдергивала подол, пытаясь скрыть колени от моего предполагаемого французского вожделения, вернее, от двух-трех брошенных ненароком взглядов, наконец, поднявшись, она представила мне свою гордость — красавца из семейства папоротниковых, действительно, прекрасный экземпляр, раскидистый и в меру сочный, Инге осторожно растерла кончиками пальцев листья и сообщила, что ее любимец необычайно чувствителен и раним и что надо его подготовить к моему приходу, иначе он, бедный, испугается, увидев, что поливать его явился какой-то незнакомец. Я тоже встал и поводил по листьям папоротника железякой, к которой у меня привешены ключи. Надеюсь, Дрешерам понравилось. Прощаясь, они отдали мне свой запасной ключ.
День, когда я решил подняться к Дрешерам (полить цветы и поболтать с ними, как было велено), оказался тем самым июльским днем, в который я навсегда выключил телевизор. После ужина я пошел на диван в гостиную и уселся с газетой, не собираясь ничего смотреть. Напротив дивана стоял выключенный телевизор, и я спокойно читал в нежном полумраке комнаты при свете маленькой галогеновой лампочки (жаркий круг от лампы падал мне непосредственно на череп и обрамлял лысину чудесным золотистым пушком). Я не собирался нарочно истязать себя и сел перед телевизором единственно ради проверки: мне было интересно, можно ли бороться с искушением в присутствии самого предмета страсти, — а если опыт не удастся, я попросту включу его. Раньше, когда я оставался вечером дома один, я часто и вовсе не смотрел телевизор, а занимался чем-нибудь другим, читал или, например, слушал музыку, но теперь, из-за того только, что я решил не смотреть телевизор, он обрел надо мной чудовищную власть, приходилось признать, что жить без него трудно. Впрочем, я не сдавался. Я развернул газету, подложил под голову подушку и, сидя перед выключенным экраном, мирно просматривал программу телепередач.
После отъезда Инге и Уве (около трех недель назад: начало их отпуска примерно совпало с окончанием Тур де Франс) я напрочь забыл о цветах и только сегодня, слоняясь, прежде чем лечь, по гостиной, случайно увидел бумажку с таблицей. Перечитывая указания, я испытывал легкие угрызения совести: как-никак я один отвечал за здоровье
цветов, надо было сходить к ним, проведать, а заодно и развеяться. Я отправился к Дрешерам прямо в пижаме и на лестнице, на темной лестничной клетке (освещение в подъезде не работало) наткнулся на странного типа: он тащил спортивную сумку, на вид очень тяжелую, мне почудилось, что из нее торчат части магнитофона и столовое серебро. Я остановился, держась за перила, и посмотрел ему вслед. Я крепко сжимал лейку (у меня была собственная алюминиевая лейка) и стоял, не шевелясь. Парень обернулся и, прежде чем скрыться, быстро пробежал по мне взглядом. Так у нас завязалось знакомство (теперь он, должно быть, в тюрьме). На площадке третьего этажа я нагнулся к замку и осторожно отпер дверь. Повсюду чудилась опасность. Я нащупал выключатель и сделал несколько шагов вперед. В квартире было тихо. Кабинет, куда я проскользнул, встретил меня молчанием. Здесь стояла полутьма и было пусто, если не считать фикуса, безмолвного, безволосого, китайского, верного, пожилого. Его спокойствие передалось мне; надо было собраться с мыслями, и я сел на стул в кабинете Уве. Сжимая в руке лейку, я поднялся, открыл балкон и вышел подышать прохладным ночным воздухом. Едва переступив порог, я, отшатнувшись, вжался в стену. Вы знаете, что делалось на улице? Под самым нашим домом стоял злодей, с которым мы столкнулись на лестнице, и говорил с сообщницей (возможно, с мужчиной в парике), помогавшей ему закинуть сумку в кузов ворованного грузовика. Я стал свидетелем ограбления — редкая удача. Я не дышал, не шевелился и только крепче сжимал лейку. В этот час наша улица спала, и я, прислушавшись, сумел разобрать, о чем они говорили: я сносно знал немецкий, немецкий как язык и как способ мышления (живя в Берлине, я всерьез увлекся всем немецким). Какой тип? говорила женщина. Лысый, отвечал парень, лысый в пижаме. Он запрокинул голову, подумал и добавил — с лейкой. Лысый в пижаме с лейкой, сказала женщина и засмеялась, лысый в пижаме с лейкой ночью на лестнице — прелесть, просто прелесть! И он подумал, что ты вор, сказала женщина и снова захохотала. Она чуть не упала на тротуар от смеха, ей пришлось схватиться за мужчину. Да, он сделал вот такую морду, сказал тот и захохотал. Вся улица теперь звенела от смеха — словно в какой-то другой стране. Я стоял в пижаме на темном балконе, сжимал лейку и, заразившись их весельем, сам горько улыбался.Через несколько минут я, стоя в халате на кухне Дрешеров (пришлось накинуть на пижаму халат, просторный халат Уве из шотландки с широкими, расшитыми по краю рукавами; я закатал их до локтя), наполнял лейку, стараясь не брызгать на ноги. Я закрутил кран, подождал, пока докапает в посудину, словно доделывая по-маленькому — на кран у Дрешеров и впрямь, была надета длинная резиновая насадка, чтобы хозяйке удобно было направлять струю, — завершив процедуру, с усилием поднял большую алюминиевую лейку, в ней сейчас было несколько литров воды, и пустился в путь, таща лейку в правой руке, как чемодан. Выйдя в холл, я вынул из кармана таблицу, полученную от Дрешеров, и перечел. Как, спрашивается, разобраться в этой немецкой ботанической зауми? И с чего начать? Привожу здесь таблицу — я полагаю, замешательство мое станет понятным. Подоконник на кухне: всходы петрушки и базилик. Каждый день (по возможности). Кухня: горшок с тимьяном. Два раза в неделю. Входная дверь: юкка. Раз в неделю. Кабинет: фикус эластика (желательно опрыскивать). Бегония (Листья не мочить! Не опрыскивать. Два раза в неделю: обязательное рыхление. Менять землю; обкапывать корень). Балкон: всходы маргариток. Каждый день (по возможности). Спальня: гортензия (Листья не мочить. Желательно: протирать. Поливать два раза в неделю). Папоротник (Очень любит воду: в жару два раза в день, при нормальной погоде — один раз ежедневно. Листья не мять). Гибискус (Поливать редко). Плющ (два раза в неделю). Дальше две строки было пропущено, затем шла приписка восторженным женским почерком, округлым, не лишенным остроты. N. В. Растения любят музыку! Всё. Отлично. Я сложил лист, задумчиво опустил в нагрудный карман. И что же мне им спеть?
Я стоял в кабинете Уве. Было приятно снова встретить фикус. Я, надо сказать, чувствовал некоторую нежность к этому безмолвному существу с крупными овальными листьями, похожими на уши, зеленые и гладкие, как будто их натерли лаком. Мне нравилось, что фикус похож на сфинкса, что он печален и безразличен, словно с рождения отошел от мирской суеты. Получи он дар речи, фикус бы зевнул — вот такое коротенькое прорицание, все, что он думает о нашем мире. Даже упрекать не стал бы. Я продвигался вглубь комнаты, сжимая в руке лейку и не глядя на фикус. Я его уважал. Думаю, он оценил мой такт. Войдя, я покосился в его сторону и только. Я всегда любил такую стыдливую, молчаливую, уважительную, прохладную и сдержанную дружбу. Он платил мне тем же: ноль внимания. Я вытер пот со лба. Нелегкое, между прочим, дело. Я опустился перед лейкой на корточки, сунул пальцы в воду, встал, тряхнул рукой и фикус оросили тысячи капель. Я два или три раза сгибался перед лейкой, чтобы (из чистого сладострастия, из сладострастия) поболтать пальцами в воде, и завершил в конце концов благословение последними небрежными взмахами, без всякого старания, кстати.
Закончив одну часть работы, я разрешил себе поставить лейку у ног и присесть на кровать Дрешеров (их постель стала моим командным пунктом). Комната излучала покой и благополучие. Перед отъездом Дрешеры заботливо убрали все со стульев. На крючке за дверью висел прозрачный пеньюар Инге, его хотелось смять и с силой сжать в кулаке; бледно голубые тапочки под ним выглядели чуть пристойнее, более сдержанно. Растения, стоявшие здесь, казались одинокими, покинутыми, брошенными на произвол судьбы, за лето их листья пожелтели, пожухли, кое-где потрескались. Красавец-папоротник совсем поник, обмяк, навалился на горшок, стебель его превратился в печальную пародию на ствол плакучей ивы, ветки обессилили, листья свернулись. Он, наверное, переносил жару хуже других. Я развернул таблицу, оставленную Дрешерами, думая узнать, как обходиться с папоротником. Очень любит воду! (Вот именно: очень любит воду — что я говорил!) В жару два раза в день, в нормальную погоду каждый день. Я был не слишком пунктуален — что поделать. Раз так случилось, следовало (впрочем, я и не подумал встать — это была чистейшая работа мысли, ею оказалось приятно заниматься на кровати Дрешеров) хотя бы не залить его сейчас, иначе папоротник погибнет. В конце концов я взял на кухне таз, наполнил теплой водой, чтобы растение охлаждалось постепенно, вернулся в комнату, снял с полки горшок и переставил в таз, где папоротник за ночь отмокнет и вернется к нормальной жизни, приобретет былые мощь и блеск, благодаря процессам инфильтрации влаги, экссудации и капилярности. Я снова сидел у Дрешеров на кровати и с сомнением смотрел на таз, в котором мариновался папоротник. Надо же: Берлин, чуть ли не десять вечера, я на чужой кровати, в пижаме и беспокоюсь о соседском папоротнике. Прежде чем спуститься к себе, я снял халат Уве и повесил за дверью, туда, где пеньюар (между прочим, халат Уве попахивал, я поднес к носу пеньюар Инге — он тоже пах: кисловатый, тепленький дух, всегда идущий от чужого белья). Выключив свет, я постоял, разглядывая папоротник, мокнущий в тазу: несколько листьев томно откинулись на ковер, потом беззвучно прикрыл дверь спальни, входную дверь и, сжимая лейку, пошел к себе с чувством исполненного долга.
Дома я потушил галогеновую лампу. Добрался до окна. Снаружи на темном фоне выделялась ровная линия крыш. В домах напротив еще не выключили телевизоры. Работающий телевизор наполнял гостиную молочно-белым сиянием, чей оттенок менялся раз в десять секунд, со сменой кадра. Я наблюдал, как дружными волнами переливались окна — везде смотрели более-менее одинаковые программы, — и испытывал знакомое ощущение тоски от множественности и однообразия, как бывает на соревнованиях, когда фоторепортеры, не сговариваясь, одновременно щелкают вспышками. Я стоял в пижаме, смотрел на улицу, а то, что произошло потом, я не могу расценить иначе, как перст судьбы, знак, ниспосланный в утешение человеку, который отказался от мирских радостей, выключив телевизор — короче говоря, в рамке окна жилого дома напротив ровно на четвертом этаже возникла обнаженная фигура. Посланница небес (я тотчас узнал ее — это была студентка, с которой мы не раз встречались на близлежащих улицах) стояла передо мной раздетая и восхитительная — на память приходили создания Кранаха — Венера или Лукреция: тот же легкий выгнутый силуэт, крохотные груди, похожие на маленькие персики и всего одна спутанная и нежная русая прядь, вьющаяся на самом интимном месте. Девушка, наверное, искала ночную рубашку или что-нибудь в этом роде, нашла полосатую сине-белую футболку, лениво оделась и пошла к двери; под полосатой тканью волнообразно двигались бедра, на экране включенного в ночи окна их вид особенно брал за душу; она исчезла в коридоре, потушила свет. Конец небесной программы.
Утром я встал без четверти семь и в одиночестве поел в столовой нашей берлинской квартиры. Легкий розовый сумрак окрашивал комнату, я жевал яйцо всмятку и слушал новости по радио, вид у меня был сонным, настроение — собранным, в голове свободно и приятно сплетались узоры будущего исследования (я всегда любил эти завтраки в теплой атмосфере рабочего общения с самим собой). Поев, я пошел в кабинет, и когда в зеркале увидел собственное отражение, пересекающее полусвет коридора, подумал, что портрет, в общем, верен: заря, сумрачный фон, длинная фигура, сжимая в руке чашку, движется вперед, готовясь воплотить замыслы, зреющие в голове. Я бодро и деловито включил питание компьютера — он ответил урчанием кофемолки. Быстрым нажатием мыши был открыт жесткий диск, и среди десятка голубоватых надписей, вылезших в электронном окне, явилась «Кисть». Палец два раза пробежал по клитору моей податливой неприхотливой мыши, на экране возникло блестящее серое поле. Я отпил глоток, вернул чашку на блюдце. Мыслей не было.